свящ. Георгий Чистяков
На заре туманной юности


 

ВСТРЕЧА

Птицы, не замолкая ни на минуту, будто действительно молятся Богу — «на своей латыни», как сказано у Осипа Мандельштама. Их удивительно много — в каждом кусте, на каждом дереве и прямо в траве. И льются с четырёх часов утра, не переставая, tenui gutture, как говорится у Овидия, или «из горла их нежного», чистейшие звуки этой человеку недоступной «латыни». Недоступной и прекрасной.

А сад наполнен «благовонным дыханьем сирени». Парковой, или венгерской. Эта сирень — особенная, кусты её вырастают до огромных размеров, но в букетах она не сохраняется, сломанная — сразу вянет. Однако каждый куст её выглядит сам как гигантский букет. «Во всём улыбка, жизнь во всём». Это Тютчев, которого я открыл минувшей зимою.

«Жизнь во всём». А мне почему-то грустно... И кажется почему-то, что в жизни моей теперь никогда не будет ничего хорошего, ведь детство закончилось навсегда. А что ждёт меня впереди — об этом лучше просто не думать. Ибо мне уже шестнадцать... Брежнев уже ввёл в Чехословакию войска, и шестидесятые годы сразу же ушли в прошлое.

Поэтому хорошо только здесь, далеко от Москвы, где благоухает сирень, где поют птицы, а мои соседки, две пожилые дамы (мать и дочь), читают дамские романы — Локка, Оливию Уэтсли и Клода Фаррера и так далее. Романы, в которых описываются роскошные виллы, стоящие прямо над берегом моря, запах печёного лангуста и дамы в шёлковых платьях за рулём открытых автомобилей. Романы, которые они сами же перепечатывают на машинке, взяв оригинал на несколько дней у какого-то «счастливца», владеющего «прекрасной библиотекой». Но только я в этих романах, два или три из которых (потом, через много лет) не без удовольствия прочитаю, тогда почему-то не находил ничего интересного.

Тогда я читал Диккенса. Книгу за книгой. А потом залезал на чердак — разбирать старые журналы: русские, вроде «Нивы» и «Отдыха», и французские, тоже сохранившиеся от царского времени, невероятно пыльные и в большинстве своём ужасно пошлые. Правда, именно благодаря этим журналам я до сих пор помню какие-то стихи из Сюлли-Прюдома и Франсуа Коппэ, поэтов, которых теперь и во Франции, кажется, давно уже никто не читает.

Среди этих журналов я нашёл и две или три разорванные книжки «Аполлона» со стихами Гумилёва, поата, как говорил он сам (об этом, кажется, написано у Одоевцевой), известного мне тогда только по имени. Помню, как прямо на «высоком чердаке», сидя в пыли среди какой-то старой рухляди и груд пришедшей в полную негодность мебели, которая и в самом деле выглядела «как ряд скелетов», я читал «Капитанов». «Шелестят паруса кораблей...»

К вечеру я знал их par coeur и, кажется, готовился уже прочитать с эстрады, но тут отец, как раз на другой день приехавший из Москвы на воскресенье, рассказал мне, что Гумилёв был расстрелян ещё при Ленине. Поэтому не только его стихи запрещены, но и само имя никогда не упоминается в печати.

Именно от отца я к тому времени знал о Ленине и Сталине почти всё. Знал о массовых расстрелах и арестах и о «красном терроре», знал, главное, о том, что во всём виноват не Сталин, «исказивший ленинские нормы партийной жизни», но что сами эти нормы ужасны. Знал и том, что сегодня, в конце шестидесятых годов, хотя и не расстреливают, но сажают. Знал о мордовских лагерях и так далее.

Всё это знал я уже тогда, и сейчас благодарен за это отцу бесконечно. Это он, безумно боявшийся, что я со своим холерическим темпераментом быстро окажусь где-нибудь в Мордовии, тем не менее, не пытаясь сделать меня «советским», говорил мне только правду и более того — всю ту правду, что знал сам. Но о Гумилёве мы с ним прежде почему-то никогда не говорили, хотя стихи он любил, и прежде всего поэтов начала века.

Настоящей страстью моего отца был велосипед. Мы уезжали с ним километров за тридцать и во время этих поездок, не пытаясь развивать какую-то особенную скорость, разговаривали часами. De omni re scibili — «обо всём, что дано нам знать». Так говорил Пико делла Мирандола.

О чём только мы не беседовали во время этих прогулок! И сейчас, когда проезжаешь по местам, где мы тогда бывали вместе с ним, именно в связи с конкретными пейзажами и даже в связи с поворотами дороги неожиданно выплывают из памяти подробности наших разговоров, иногда — мельчайшие.

Так, оказываясь на Егорьевском шоссе у дома, который, разумеется, не имеет никакого отношения к поведанной отцом истории, я всякий раз вспоминаю, как он рассказывал о командире полка, расквартированного в Нахабине. Отец жил там летом, когда было ему лет пятнадцать. Я не просто вспоминаю: я вижу, как всё было, хотя это произошло совсем в другом посёлке и задолго до моего рождения. И только цепкая память подростка почему-то навсегда связала эту историю с симпатичным домиком вблизи станции Донино.

Вернувшись домой, командир, кажется, человек симпатичный, ибо в посёлке его все любили, пил с женою и тёщей чай на террасе, когда к его калитке подъехала незнакомая машина. Всё это видели собственными глазами игравшие на улице мальчишки. Решив, что на него напали какие-то бандиты или просто «враги трудящегося народа», они было попытались защитить командира своим криком, но «бандиты» мгновенно затолкали его в свою машину...

Сирень всё ещё цветёт, а я продолжаю разбирать старые растрёпанные журналы и книги, что иногда прямо в руках рассыпаются от ветхости. Их много в нашем сарае, на чердаке у соседок и в сундуке у Екатерины Филипповны, вдовы маминого крёстного — знаменитого учёного-аэродинамика, человека, который всю жизнь оставался беспартийным и ни от кого не скрывал, что верит в Бога. В тридцатые годы он не подписывал никаких писем в поддержку расстрелов «врагов народа» и ходил в церковь Покрова на Лыщиковой горке. Именно тут по его просьбе священник повенчал моих родителей. Петра и Ольгу.

Среди этих книг я нашёл и Евангелие. Маленькое служебное Евангелие, конечно, на славянском. Не могу сказать, что до этого я был неверующим. Нет, я всегда любил церковные праздники, особенно Пасху, которую ждал каждый год с большим нетерпением, готовился к ней, как мог. Любил бывать в церкви, ставить свечи и подавать записочки на обедню, не всегда, но молился, а временами в Воскресенском храме в Сокольниках до часу простаивал на коленях перед Иверской иконой, дома иногда читал акафист святителю Николаю, которого считал покровителем нашей семьи. Но Евангелие почти не раскрывал, а если читал иногда, то только по-русски.

Теперь всё неожиданно изменилось. Изменилась сама жизнь. Оказалось, что я просто не могу жить без этой книги, вернее, без этого человека. Тогда я не задумывался над тем, кто это — «один из пророков», Сын Божий или простой равви из Назарета. Я хотел только не расставаться с Иисусом никогда — и всё. Садился на велосипед, уезжал куда-нибудь в лес и читал там Евангелие часами. Читал, заучивал на память и отдельные стихи, и целые страницы, то и дело возвращаясь к тому, что было прочитано прежде. И так изо дня в день. То про себя, то беззвучно шевеля губами, то вслух и даже нараспев. Потом одна моя знакомая, вернее, коллега, известный историк и автор книги об античной Паннонии, рассказала мне, что и она дома читала Евангелие вслух, запираясь для этого в ванной.

Уже отцвела сирень. Гигантский и благовонный её букет превратился в обычный зелёный куст, но зато ночное небо наполнилось августовскими звёздами. А птицы... Те самые птицы, что «витают под сению велиих ветвей древа, вырастающего из зерна горушичного», замолчали, занявшись уходом за птенцами.

А я продолжал идти вслед за Иисусом и Его учениками по каменистым дорогам Галилеи. Порою славянский язык оказывался мне не под силу, но тогда меня выручал церковно-славянский словарь Григория Дьяченко, который я обнаружил уже не помню, где именно, кажется, в сундуке у Екатерины Филипповны. Помогли и бабушкины книги по славянским древностям.

«Всю тебя, земля родная, в рабском виде Царь Небесный исходил...» — говорится у Тютчева. Я, однако, понимаю эти слова не только в том плане, в каком понимал их поэт, но и по-своему, очень лично. Читая Евангелие в лесу, который я хорошо знал с детства, я как-то соединял в сердце (так уж устроена моя память) какие-то места этого леса с теми страницами Евангелия, которые я читал именно в этих местах. Он, действительно, исходил эту землю, в том числе и тогда, когда я читал здесь о том, как «иде Иисус в субботы сквозе сеяния; ученицы же его взалкаша и начаша востерзати класы и ясти».

Вот почему зимой, приехав, чтобы покататься на лыжах, на несколько дней к моим друзьям, вдове лесника и его детям, которые, конечно, жили за городом весь год, я в зимнем лесу сразу обнаружил места, где Он, безусловно, был. Его места. Поэтому лыжные прогулки стали какими-то странными встречами с раввуни. Вернувшись однажды домой, уставший от быстрого бега и полный радости от того, что был там, именно там, в моей Галилее, где впервые я встретил моего Иисуса, я вошёл на кухню. За столом вместе с каким-то человеком, показавшимся мне чем-то похожим на древнего ассирийца, сидел старший сын моей хозяйки.

«Алик очень спешит, — сказал он, — поэтому мы решили поесть на скорую руку. Алик мой старый друг. Он жил здесь, когда мы были пацанами». И, помолчав: «А вам будет, наверное, интересно поговорить друг с другом. О вашем Евангелии». «Священник Александр Мень», — сказал, вставая и протягивая мне руку, «ассириец». Он действительно спешил, но всё же в тот день я успел узнать, что идти вслед за Иисусом можно не только в одиночку, но и вместе, ибо именно словом «вместе» называли первые христиане свою общину.

 

ЧТОБЫ ЭТА ДОРОГА СТАЛА МОЕЮ

Вслушиваясь в ворчание волн, я иду по песчаному берегу моря. Мне предстоит пройти километров семь или восемь. Погода не особенно холодная, скорее, даже тепло, но людей на пляже почти нет, поскольку в этой части Латвии отдыхающих всегда не много. Поэтому море сегодня принадлежит мне одному...

«Ах, как давно то было», — как воскликнул однажды Владимир Соловьёв. Но оно, «море великое и пространное» — mare magnum et spatiosum, действительно было в тот день моим. От горизонта до горизонта. Северное море... Так, начитавшись Гейне с его «Nordsee», я называл тогда Рижский залив. В те годы я был абсолютно уверен в том, что никогда и ни при каких обстоятельствах не попаду в Европу (граница была на замке), а поэтому оставалось одно — фантазировать, мысленно превращая Латвию — в Германию, Эстонию — в Швецию, а Крым — в Элладу.

Я был юн и несчастен, как бывают, наверно, лет в девятнадцать несчастны все или почти все, а в особенности студенты-филологи, только вчера в тишине библиотеки открывшие для себя горький вкус романтической тоски. Я шёл босиком по берегу моря и бормотал про себя слова из 142-го псалма: Notam fac mihi viam, in qua ambulem — «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду». Я был чудовищно одинок и невыносимо несчастен, хотя было мне на самом деле удивительно хорошо.

In qua ambulem. Глагол в сослагательном наклонении, а вернее, в конъюнктиве, указывает на то, что придаточное это не просто определительное. Оно отвечает не только на вопрос «какой именно путь?», но несёт в себе ясный оттенок цели, ибо местоимение qui выступает здесь в роли союза ut. «Скажи мне, Господи, путь, чтобы я по нему пошёл». Чтобы... Чтобы... Чтобы... Звенит где-то глубоко-глубоко внутри у меня это «чтобы», как колокола на Пасху во время крестного хода... И вообще Библия почти никогда не отвечает на мои вопросы, но просто указывает дорогу. Чтобы она, эта дорога стала моей. In qua ambulem — «в онь же пойду».

Латинская грамматика, в которую я был тогда влюблён без всякой меры, удивительно точно расставляет все акценты практически в любом тексте, а здесь, в псалмах царя Давида, она просто творит чудеса. Придаёт стихам, так хорошо знакомым и так давно известным, столько раз читанным на клиросе и дома, в полумраке вечернего богослужения и в пронзительные мгновения утренней зари перед началом ранней обедни, новую точность и невероятную выпуклость. Открывает их абсолютно новое для меня измерение. In qua ambulem. Ambulem.

Слова Domine, или «Господи», здесь нет. Я его знаю из славянского перевода, ибо постоянно читаю на утрени шестопсалмие: «Скажи мне, Господи, путь, в онь же пойду, яко к Тебе взях душу мою». Есть оно и в греческом, у семидесяти толковников, в так называемой Септуагинте... Но только не тут, у блаженного Иеронима, латинского переводчика Писания. В его Вульгате оно стало невидимым, хотя, конечно же, он, в отличие от московского студента начала семидесятых, он, великий филолог и аскет, помнил по-гречески все псалмы наизусть.

Именно невидимым становится здесь это слово, как и в иврите, где в этом месте тоже отсутствует обращение «Господи»... А вообще Иероним удивительно точно воспроизводит еврейский текст Слова Божьего. Не случайно же он опирался на Оригена и его Гексаплы. А Господь? Он, конечно же, присутствует и здесь, но невидимо: «Камо пойду от Духа Твоего и от лица Твоего камо бежу...»

Я всё иду и иду по берегу моря и повторяю своё Notam fac mihi viam — «Скажи мне, Господи, путь». По латыни, однако, эти слова звучат чуть-чуть по-другому: «Сделай путь для меня заметным...», а не просто «скажи (или укажи) мне». Русским словом «путь» обычно переводится латинское iter, слово, постоянно встречающееся в записках у Юлия Цезаря, холодное и военное, слово, от которого воняет полбой, что ели голодные и злые римские солдаты. Но тут, в псалме у Иеронима, стоит совсем другое, удивительное и в своей простоте необычайно прекрасное слово via. Просто дорога. Это его, именно его употребляет Иисус, когда говорит: «Аз есмь путь и истина и жизнь». Хотя, разумеется, Он произносит эти слова по-арамейски.

Ноги тонут в тёплом песке. Quemadmodum desiderat cervus, или «Им же образом желает елень». Только тут, в 41-м псалме, имеется в виду раскалённый песок Палестины, а не тёплый — Рижского взморья. Но пить хочется всё равно, а из залива не напьёшься... Правда, в отличие от оленя, в пустыне страдающего от жажды, я знаю, что скоро приду в деревню, где меня ждёт отец Людвиг, старый католический священник, недавно вернувшийся из депортации. Из Сибири, где он прожил почти двадцать лет.

А вообще в христианстве соединяется несоединимое. Во первых, Галилея с её арамейским языком и кудрявыми головами загоревших до черноты детишек — это о них говорит Иисус: «пустите детей и не возбраняйте им прийти ко Мне». Потом — Греция с литургией Златоуста и тою церковной поэзией, которая так похожа на трагедии Эсхила и Еврипида. А далее — моя любимая латынь и блаженный Иероним. Христианство — это славянский язык и французская готика. Это знаменный распев и гудение органа под сводами святого Якоба в старой Риге. И церковь Сретения в Новой Деревне. И мои арбатские старушки, которых я преступно бросил, сбежав в Прибалтику... И тишина на Немецком кладбище в Москве...

Сегодня мне удивительно хорошо, потому что солнце не жжёт, а греет. Хорошо, потому что via, та дорога, о которой говорится в псалме, сегодня ясно открывается моим глазам. Потому что меня ждёт отец Людвиг, который знает латынь намного лучше меня и помнит на память не только практически все без исключения псалмы, но чуть ли не всех римских поэтов, Горация, Тибулла и Овидия...

Отец Людвиг старше меня на шестьдесят с лишним лет. Он — старый и сгорбленный, со скрюченными пальцами, казавшийся мне тогда похожим на Франца Листа, он — крестьянский сын из латышской деревни, получивший великолепное образование в Варшаве задолго до революции и уже полвека назад рукоположенный в священника, он — во всех отношениях человек совсем из другого мира. Но почему-то мы понимаем друг друга с полуслова. Мы будем сидеть на пороге его утопающего в цветах дома и читать, перебивая друг друга, то псалмы, то оды Горация Флакка, то какие-то куски из Публия Овидия Назона.

Дедал с Икаром летят высоко над землёю и смотрят вниз, а там, внизу рыбак своею дрожащею удочкой ловит рыбу. А снизу смотрят на летящих по небу людей пастух, который опирается на посох, и пахарь, склонившийся над плугом, смотрят, удивляясь и думая, что это боги. Это место из «Метаморфоз» Овидия я запомнил на фоне трёх белых пионов в садике у отца Людвига и потом вспоминал именно эти пионы всякий раз, когда доходил до него, читая Овидия со студентами.

Мне приходилось останавливаться и отходить к окну. В звуках этих, известных чуть ли не каждому, кто учит латынь в университете, гекзаметров я слышал и ворчание моря, и глухой голос отца Людвига, и те псалмы, которые мы с ним тогда читали, и запах его цветов, и бормотанье старухи латышки, что помогала ему по хозяйству.

Дойдя до слов stivave innixus arator («и над плугом склонившийся пахарь»), отец Людвиг остановился и процитировал на латыни стих из предначинательного псалма: «Изыдет человек на дело свое и на делание свое до вечера» — Usque ad vesperum... vesperum... vesperum... А вообще-то он был убеждён в том, что римские поэты знали многие места из Ветхого Завета по греческим стихотворным парафразам, сделанным в эллинистической Александрии, и сознательно их цитировали.

Через несколько дней в Пустыньке я расскажу об этой встрече архимандриту Тавриону, который скажет: «Люди быстро уходят, поэтому вам надо успеть подружиться с ними». На слове «успеть» он сделает какое-то особенное ударение. Потом помолчит и добавит: «Латынь... Учи латынь». А потом достанет маленькую книжечку на латыни с псалмами и выдержками из апостольских посланий и подарит мне на память, прибавив скороговоркой: «Всё равно здесь её никто читать не будет». Чтобы я не подумал, что это подарок или какой-то особый знак. Это мне тоже помнится до сих пор. Что же до самого Бревиария, полученного от отца Тавриона, то он, к счастью, цел и сегодня.

С последней электричкой я возвращаюсь в Ригу. Здесь меня ждёт, не ложась спать, хотя ему завтра вставать на работу, Мстислав Николаевич Лишев, у которого я живу. Он тоже знает по-латыни, потому что он ихтиолог, но только названия рыб. Их совсем не centum quinquaginta tres, или сто пятьдесят три, как считал учёнейший Иероним, думая, что в Евангелии от Иоанна указано это число, ибо в природе существует именно столько их видов, — а несравнимо больше. Поэтому встречает меня мой, тоже давно теперь умерший, хозяин длинным латинским монологом. Из него я почти ничего не понимаю. Только одно понимаю, что какие-то рыбы из тех, что упомянул Мстислав Николаевич, всё-таки были выловлены тем рыболовом tremula сиm harundine, с дрожащею удочкой, о котором рассказано у Овидия, или Симоном Петром с другими учениками, «когда уже настало утро, а Иисус стоял на берегу, но ученики не узнали, что это Иисус». С этими мыслями я засыпаю. Ego dormivi et soporatus sum — «Аз уснух и спах», как говорится в первом псалме шестопсалмия. Бесконечно счастливый, потому что мне девятнадцать лет.

 

БЕЛЫЕ, ДАЛЬНИЕ ВОЛНЫ

Weissen, weiten Wellen... Белые, дальние волны... Это «Nordsee», «Северное море» Генриха Гейне. Сидя на каком-нибудь камне, я часами мог смотреть на эти волны. Смотреть и слушать их «шорох, шёпот и свист, смех и бормотание, журчание и вздохи»... Seufzen und Sausen... «журчание и вздохи»... На русский язык все эти слова переводятся лишь очень приблизительно, да и вообще стихи Гейне зачастую просто не поддаются переводу именно в силу своей простоты. Но зато их не трудно читать по-немецки даже тому, кто почти не знает немецкого языка.

Seufzen und Sausen... Я вслушиваюсь в эти слова... и понимаю, что это действительно они, белые волны Балтийского моря, вздыхают и шумят в моих ушах. Вздыхают и шумят... Гейне, когда в 1825 году он написал «Северное море», было почти тридцать, мне, когда я открыл для себя эти стихи, не было и двадцати. Но всё это не так уж важно, поскольку, когда поэт рассказывает, как в печальной задумчивости и в одиночестве — gedankenbekümmert und einsam — сидел он на пустынном берегу моря, я сразу понимаю, что это мой поэт, а стихи написаны для меня.

Солнце уже опускается в серебристо-серое море, а следом плывёт розовеющий воздух, «а над морем на брюхе лежит неуклюжий северный ветер» — liegt der ungestaltete Nordwind... Лежит и рассказывает древние саги Норвегии...

Я купил книжку со стихами Гейне в Риге, в центре города, в двух шагах от Домского собора, откуда по вечерам доносился «строгий гул органа», или rauschende Orgelton (это тоже «Nordsee»). Купил — и сразу понял, что должен прочитать её от корки до корки, и, хотя немецкий был для меня бесконечно труден, вооружившись словарём, я не только прочитал «Северное море», но и почти выучил его на память. Гомер и его Одиссея, образы Греции и палящее солнце Эллады, тоска и томление, звук шагов по омываемому волнами песку и прекрасная дочь рыбака, сидящая у очага... wunderschoene Fischertöchter... В хижине на берегу моря...

И это странное einsam — «один» или «одинокий»... У Гейне, по-моему, чуть ли не самое употребительное слово. Тогда оно удивительно отвечало моему настроению: светлому одиночеству или радостной печали, в которой так много соли, солнца и моря, а главное, света... «Я лежал у самого борта и мечтательными глазами смотрел в зеркально-прозрачную воду»... in das spiegelklare Wasser...

Латвию я любил, ибо, вырываясь туда, я психологически чувствовал себя в безопасности. Здесь меня никто не знал, а поэтому было так легко потеряться и чувствовать себя бесконечно счастливым. Студент-филолог, я жил в мире, где образы, вычитанные из книг, мешались с реальными переживаниями, в мире, где царствовала грамматика с её непререкаемыми законами. Царствовала, раскрывая мне удивительные глубины в каждой фразе, в каждой глагольной форме и в звучании каждого слова. В мире, где всё было таким же spiegelklare (то есть «прозрачным»), как та морская вода, о которой рассказывает Гейне.

Благоуханье сосновой смолы смешивалось с запахом моря, и мне казалось, что здесь нет ни советской власти, ни государственного атеизма, ни оперотрядовцев, что в пасхальную ночь не пускают в московские церкви студентов. На самом деле, однако, Латвия была тогда вполне советской, быть может, даже в большей степени, чем Россия, ибо здесь просто в силу национального характера латышей было больше дисциплины. Но меня это тогда не касалось. В Латвии я не зависел «ни от деканата, ни от комитета» и принадлежал только себе самому.

Закинув сумку за плечо, я с раннего утра уезжал на взморье, где меня ждали дюны, сосны и волны... Weissen, weiten Wellen... Белые, дальние волны... И Бог Израилев, quoniam ipsius est таrе, что значит «яко Его есть море», как говорится в одном из псалмов. «Великое и пространное»... Magnum et spatiosum...

В Латвии царит особенная, латышская чистота... Здесь всё вымыто и покрашено, а поэтому кажется, что ты действительно попал за границу. Аккуратные пожилые латышки с сумками возвращаются из магазина, а их мужья что-то мастерят каждый у крыльца своего домика. Цветы наполняют палисадники, а девушки, похожие на ту прекрасную дочь рыбака, что описана у Гейне, спешат к железнодорожной станции. Наверное, они едут в Ригу за книжками, чтобы готовиться к вступительным экзаменам в университет.

И всё-таки Латвия отличается от России не только своей чистотою и аккуратностью. Здесь в 30-е годы ещё не было советской власти, а поэтому не было и тех разрушений, что тогда прокатились по России. Вот почему тут остались целы почти все церкви. Лютеранские, православные и католические... И не только целы, но и открыты. Здесь вплоть до начала Второй мировой войны существовали русские издательства, которые продолжали работу и издавали книги и журналы, как это было до революции, а русские дети учились в самых настоящих гимназиях. Поэтому из того, что было начисто утрачено в России, здесь что-то всё-таки сохранилось.

А вообще Рига похожа на тот «старый голландский город», что пригрезился Гейне, когда он лежал «у самого борта» и смотрел на воду, а взор его уходил на дно морское, всё «глубже и глубже». Tiefer und tiefer... Он видел башни, купола церквей и парадную лестницу ратуши, зеркальные окна и подстриженные липы на бульварах... Улицы старой Риги. Орденский замок, церковь Скорбящей Богоматери, Пороховую башню... А по улицам проходят «степенные мужи, одетые в чёрное» и «шелестя шелками, гуляют девушки в узких корсажах». Я не знаю, как это получилось, но Генрих Гейне уже описал всё, что я увидел тогда на улицах старой Риги. Весь город — altertümlich niederlaendisch... «Старинный, голландский»...

«Пожилые дамы в скромнейших коричневых платьях молитвенник держат и чётки и семенят, торопясь, к большому собору». Эту картину я наблюдал каждый вечер, когда к церкви святого Якоба стекались старушки-латышки, чтобы вместе читать Розарий. «С чётками в руках» — Rosenkranz in der Hand. В руках у них были самодельные чётки, ибо, конечно, чётки тогда нигде не продавались, и затёртые до дыр молитвенники, изданные до войны. И звучали по-латышски под древними сводами их молитвы — «Отче наш» и «Богородице Дево, радуйся». Не они ли, их молитвы, мешаясь с молитвами русских старушек, сохранили тогда всех нас, «избавляя нас от лукавого»?..

Старые натруженные руки перебирают бусины на чётках, старые надтреснутые голоса повторяют слова молитвы: «И благословен плод чрева Твоего... Святая Мария... молись о нас, грешных... ныне и в час нашей смерти. Аминь». Слова, знакомые с раннего детства, звучат наполовину непонятно, но голоса у этих старушек такие чистые и родные, что кажется мне, будто и сам этот язык я знаю с самого рождения.

Мне вспоминается, как по дороге в Ригу, ещё в вагоне, крепкая пожилая женщина, вдова советского генерала, говорила моему соседу громко и резко: «Нам латышский язык нужен не был. У нас было всё своё, гарнизонный магазин, кино и школа. И вообще мы с латышами не общались...» А сосед оказался латышом, из числа депортированных в Сибирь в сорок пятом. Он просто выскочил в коридор и не возвращался в купе до поздней ночи.

«Молись о нас, грешных... ныне и в час нашей смерти», — продолжают свою молитву старушки. «В час нашей смерти», in hora mortis nostrae... И встаёт у меня перед глазами разрушенное еврейское кладбище, что находится почти в самом центре города, неподалёку от вокзала. Немцы здесь расстреливали евреев, а после войны советская администрация в рамках борьбы с «безродным космополитизмом и мировым сионизмом» превратила кладбище в сквер. Дорожки, деревья, скамейки. И торчат из под земли то здесь, то там обломки белых плит с замысловатыми надписями... «На реках вавилонских, тамо седохом мы и плакахом»...

А ведь и Гейне был евреем... Книга его стихов, случайно купленная мною именно в Риге, сделала его для меня почти местным жителем, хотя здесь, в Курляндии, кажется, бывал только его младший брат Максимилиан. Я выхожу на улицу: es fliehen die Wolken. «Плывут облака». И так же, как и Гейне, мучат меня вечные вопросы, на которых готовых ответов не бывает. «У ночного пустынного моря стоит юноша с сердцем, полным тоски...» Вопросы... Вечные и проклятые вопросы...

В одном из рижских музеев хранится средневековый фонарь, сделанный из согнутого в цилиндр железного листа, по всей площади которого на расстоянии приблизительно сантиметра друг от друга пробиты маленькие отверстия в форме звёздочек. Внутрь него вставляется всего лишь одна свеча, но в руке у путника он удивительно ярко освещает дорогу.

Евангелие очень похоже на этот фонарь. Оно не даёт ответов на наши вопросы, но зато освещает дорогу, по которой мы идём, выхватывая из тьмы только какие-то отдельные фрагменты действительности, но именно те, которые увидеть нам сейчас необходимо. «И свет во тьме светит». Вот, наверно, что означают эти слова: Et lux in tenebris lucet...

В отличие от прожекторов, что вспыхивают теперь над стадионами, или от огней рекламы, освещающих по ночам улицы больших городов, этот фонарь освещает совсем не всё вокруг, а только дорогу и только для путника, для того, кто идёт вперёд. Для того, кто старается и не хочет сдаться и заблудиться. Освещает — всего лишь одною свечой. А нам всё хочется не света, а ответов. На наши «вечные» вопросы... Und ein Narr wartet auf Antwort... «И дурак ожидает ответа», — говорит Гейне.

Так не будем же дураками!

Обычно я уезжал далеко от Риги, но однажды решил прогуляться вблизи города и случайно забрёл на территорию какого-то «охраняемого объекта», кажется, судоремонтного завода. Разумеется, меня задержала, а вернее, «обезвредила» охрана — два слегка подвыпивших старика с офицерской выправкой. Проверив документы, они уже было решили меня отпустить, но тут заметили, что в руке я держу книжку на иностранном языке, хотя по паспорту числюсь русским и, более того, жителем города Москвы. Это привело их в до того возбуждённое состояние, что они стали звонить в КГБ. «Шпион», — почти беззвучно прошептал один другому.

Я пытался объяснить, что в книжке моей нет ни шпионских инструкций, ни карт, ни планов, поскольку это стихи немецкого поэта, который давно умер, но меня уже никто не слушал. Я был арестован и заперт в комнате с какими-то вонючими матрасами, где просидел довольно долго, часа три или четыре. Правда, в «органы» мои тюремщики дозвониться почему-то не сумели, а попали в собственную бухгалтерию, откуда в конце концов пришла полная латышка, у которой сын, как она мне с гордостью сообщила, тоже учился в университете. «С интеллигентами всегда что-то случается», — сказала она сурово и, пожелав мне успехов, отпустила, заметив, что территория завода «почему-то» не огорожена.

Темнело. В пустом трамвае, перебирая чётки, как латышская старушка из церкви святого Якоба, я возвращался в город, а из Домского собора в эти минуты, наверное, доносился «строгий гул органа», ибо солнце уже опускалось «в серебристо-серое море».

 

БОГ СОКРОВЕННЫЙ

Всякий раз, когда в Париже я оказываюсь неподалёку от церкви Сен-Сюльпис (её башни, согласно ироничной реплике Виктора Гюго, напоминают два больших кларнета), мне вспоминается Бальзак и его «Обедня безбожника». Совсем небольшой текст из «Человеческой комедии», в котором он выводит в качестве героя профессора Деплена. Знаменитого парижского хирурга, ныне забытого, подчёркивает писатель, опубликовавший этот рассказ в 1836 году. Этот блестящий учёный, диагност и клиницист, не верил «в бессмертие человеческой души. Деплен не сомневался, он отрицал. Это был откровенный, чистейшей воды атеизм, который присущ многим учёным людям». И этот человек четыре раза в год в течение более чем двадцати лет регулярно бывал в церкви Сен-Сюльпис.

«Великий Деплен, этот атеист, так безжалостно издевавшийся над ангелами, которые недоступны ланцету, не знают ни фистулы, ни гастритов, — этот неустрашимый насмешник смиренно стоял на коленях... и где же? В часовне Святой Девы! Он отстоял там мессу, пожертвовал на церковь, на бедных — и всё это с той же серьёзностью, как при какой-нибудь хирургической операции».

Делал это Деплен в память о давно умершем водовозе из Сен-Флура по имени Буржа. Этот человек спас великого хирурга, а тогда бедного студента, от голодной смерти и стал для него «самой заботливой матерью» — Буржа «был образцом простосердечной веры... хотя он и был страстно верующим католиком, он ни разу не сказал мне ни слова о моём неверии», — рассказывал потом Деплен одному из своих ассистентов.

Что приводило учёного хирурга в церковь Сен-Сюльпис? Только ли благодарность и желание честного человека непременно выполнить волю покойного, который, как признался Деплен своему ученику, «робко заговорил со мной однажды о заупокойных мессах; он не хотел навязывать мне такого обязательства, думая, что это значило бы требовать платы за свою помощь»... Наверное, что-то несравнимо более глубокое.

Благоговение? «Он принял последнее напутствие церкви как святой, ведь он и был святым, а смерть его была достойна его жизни», — говорил «неустрашимый насмешник» о своём друге. Шли десятилетия. Деплен из студента превратился в старика, но всё продолжал приходить в церковь, входя туда «через боковые двери с улицы Пти-Лион», и опускаться на колени в часовне Святой Девы.

Из одного только чувства долга? «Бьяншон, лечивший Деплена во время его последней болезни, не решается теперь утверждать, что знаменитый хирург умер атеистом», — пишет Бальзак, заканчивая свой рассказ. Я всегда вспоминаю об этом, глядя на серые башни церкви Сен-Сюльпис, действительно очень похожие на два больших кларнета...

Мой покойный отец был профессором математики и серьёзным учёным. Как-то я подарил его книгу, в которой, увы, сам не могу понять ни слова, одному молодому физику, моему соседу. Зайдя к нему на другой день, я застал этого молодого человека лежащим на диване с книгой моего отца в руках. Он читал её с таким увлечением, как может читаться разве что детективный роман.

Человек необычайно острого ума, отец обладал бесконечной ироничностью и был временам и до предела резок и даже безжалостен в своём почти галльском остроумии. Кто только не оказывался среди жертв его иронии! Доставалось всем. По вечерам он любил рассказывать о том, как напишет свой очередной роман — о коллегах, о политике, об истории советского режима и так далее. По утрам, читая газеты, беспощадно «изничтожал» всех без исключения упомянутых там персонажей. Но все его романы, разумеется, так и остались ненаписанными. Он вообще ничего не писал — ни писем, ни дневников. Только книги по математике.

Когда я собирался в церковь, отец всегда, трогательно провожая меня, будто малого ребёнка, произносил, имея в виду известную пословицу, одну и ту же фразу: «Что, опять пошёл лоб расшибать?» — беззлобно, но с беспредельной иронией. При этом он иногда вспоминал, как в детстве был «мальчиком с иконой»: не раз ходил по переулку, ведущему к храму Ильи Пророка близ Остоженки, впереди свадебной процессии, неся икону, которой родители только что благословили молодожёнов перед венчанием. А в Страстную пятницу брал с собой в школу будильник (наручных часов у него не было), чтобы не опоздать в церковь к выносу плащаницы.

Как-то, вернувшись из Одессы, куда ездил читать какие-то лекции в университете, он рассказал, что был там в католическом храме, — счастливый оттого, что священник окропил его святой водой перед началом воскресной мессы. Сразу вспомнил о своих польских предках и о том, как одна из его тётушек, Антонина Квятковская, перебирала чётки и тихо бормотала, сидя на скамеечке перед православной Казанской иконой Божьей Матери, «benedictus fructus ventris tui» — «благословен плод чрева твоего», — значит, читала розарий. А было это всё там же — в Обыденском переулке на Остоженке в начале двадцатых годов. В революционной Москве.

Так получилось, что в церкви с ним я был только один раз за всю жизнь, и то в течение десяти или пятнадцати минут. Мне тогда ещё не исполнилось восьми лет. Отец повёз меня в Коломну, показать кремль (тогда он, восстановленный теперь, стоял в развалинах), Маринкину башню, где была заточена Марина Мнишек, и устье реки Москвы — там она сливается со стальными водами Оки.

Было яркое июньское утро, которое помнится мне, словно это было вчера. У самой станции стояла единственная тогда в Коломне действующая церковь. Обедня кончалась. На клиросе пели «Видехом свет истинный». Эти слова я прекрасно помню (быть может, вообще в мою память они врезались именно с того дня), потому что в храме было очень много света от летнего солнца, и вообще день был полным света.

Мне кажется, что отец тогда молился. Во всяком случае, всегда, читая у Бальзака о том, как Деплен стоял на коленях в церкви Сен-Сюльпис. я вспоминаю то далёкое утро в Коломне. При этом мой отец всячески демонстрировал своё полное неприятие постов и других церковных установлений и, подобно профессору Деплену, смеялся над ангелами и святыми.

Ещё один человек именно такого плана описан в книжке, над которой проревело чуть ли не по всему миру не одно поколение девочек, — в «Серебряных коньках» у Мери Мейд Додж. Это утверждавший, что «медицина — это скверное занятие», резкий и ироничный доктор Букман, пытавшийся выглядеть злым и недоброжелательным. Это он сделал операцию, которая после долгих лет болезни и полной безнадёжности вернула рассудок отцу Гретель, главной героини повести.

Похоже, что доктор Букман — это атеист в стиле Деплена, ибо, когда больной, очнувшись, принимает врача за пастора и просит его прочитать главу из Библии, тот не без раздражения передаёт книгу ассистенту. Но, с другой стороны, именно он, когда тётушка Бринкер, жена больного, сказала детям: «Что же вы не благодарите меестера?», встретившись с нею глазами, показал рукою наверх. Давая понять, что благодарить надо бы не его, а Бога.

Deus absconditus («Бог сокровенный»), как говорит Исайя, или Pater tuus, qui est in abscondito («Отец твой, Который втайне»), как повторяет несколько раз Сам Иисус в Нагорной проповеди, каждому открывается по-своему. И, наверное, учёному и позитивисту действительно трудно, а порой невозможно принять всё то, что мы называем догматами. Но это вовсе не говорит о том, что он не может принять Бога — просто и непосредственно, без каких бы то ни было догматов и богословских мнений, иначе говоря, in abscondito, втайне.

Профессор, описанный у Бальзака, был старше моего отца лет на сто пятьдесят, не меньше. Но в чём-то они были современниками. И у того и у другого юность пришлась на годы революции и торжества атеистической доктрины, ибо Деплен должен был родиться не позднее 1770 года. Оба в своём профессионализме были много выше митингового пафоса и поэтому не вслушивались в «музыку революции», но оба были детьми своей эпохи. Оба считали себя позитивистами.

С другой стороны, и к Деплену, и к доктору Букману, и к моему отцу подходят слова Бальзака, писавшего о своём герое, что «всё в Деплене носило личный характер». Поэтому, считает Бальзак, он не мог быть «вы-разителем или фигурой своего века» или типическим героем, как бы сказал советский литературовед 50-х годов. Однако именно это личное начало, когда оно оказывается сильнее всех веяний эпохи, типичных для неё установок и точек зрения, делает возможной для человека, вне зависимости от его мировоззрения и вопреки его взглядам и убеждениям, его личную встречу с Богом.

 

ВНУТРЕННИЙ ЭМИГРАНТ

Дядя Серёжа был художником. Дальний родственник моего отца, он приезжал к нам в Москву из Питера с большой папкой, в которой лежала бумага, и с пеналом для остро наточенных карандашей. Всегда, даже в жаркие дни июля — в плаще, надетом поверх пиджака, и с галстуком на шее, в непременной кепке и чёрных ботинках. Настоящий «человек в футляре» — мнительный и безумно боявшийся простуды.

При этом, однако, он был настоящим аскетом, человеком поразительного трудолюбия и редкой честности, которая требовала большого мужества. Рано утром он уходил на этюды и возвращался домой часам к девяти вечера, уставший и счастливый. Было ему сначала семьдесят, потом — восемьдесят, наконец — девяносто, а он всё работал и работал... И не считал возможным остановиться.

Сын царского генерала, бывшего военным строителем и, кажется, специалистом по фортификации, он и сам в дореволюционные времена окончил Михайловское училище, размещавшееся в Инженерном замке близ Марсова поля. В том самом замке, где некогда был убит император Павел. Стал военным инженером, потом учился на архитектурном факультете Академии художеств, но архитектор из него не получился, ибо по призванию дядя Серёжа был пейзажистом и, главное, настоящим поэтом.

Дальтоник, он со временем превратился в исключительного мастера карандашного рисунка, и только в последние годы стал писать акварелью — работая на пленэре, спрашивал у прохожих, приводя их этим в полное замешательство: «А какого цвета это здание?» или «А этот цветок, он розовый или синий?».

В Москву дядя Серёжа приезжал, потому что ему хотелось нарисовать все московские церкви без каких бы то ни было исключений. Получались эти рисунки у него действительно великолепно.

Жил он в старом петербургском доме неподалёку от Литейного проспекта вместе со своей женой в одной комнате, но в той самой квартире, что некогда принадлежала его родителям...

Посередине комнаты стоял огромный стол, над которым висела лампа со стеклянным, молочного цвета абажуром, в углу был зажат рояль, и повсюду — книги, картины и папки, бесконечные папки с записями, рисунками, чертежами, набросками и какими-то другими материалами. И ничего другого.

Младший его брат уехал во Францию, работал таксистом в Париже и иногда писал матери в Питер, хотя потом исчез: умер или испугался, что письмами может подвести брата... Стал эмигрантом и сам дядя Серёжа, только на другой манер.

В партию не вступил, карьеры не сделал, всю жизнь ходил в церковь и, в общем, этого не скрывал, а поэтому работал всего лишь в архитектурном техникуме, где преподавал начертательную геометрию, жил впроголодь и всегда носил потёртые костюмы, ибо зарабатывал какие-то копейки. Ходил в церковь, но, неисправимый чудак и «человек в футляре», выбирал храмы с паркетным полом, ибо считал вредным стоять на каменных плитах; соблюдал все посты, но при этом стеснялся этого ужасно, ибо считал, что вера выражается не в «диетическом питании», а в чем-то другом.

Его мать Владислава Рудольфовна Дитрих и младшая сестра — тётя Ксения — умерли во время блокады... Мать была католичкой, а сестра, читавшая почти исключительно по-немецки и обожавшая романы Евгении Марлит, — почти лютеранкой. От неё осталась только одна книга — Лютерова Библия в чёрном переплёте, с множеством закладок и карандашных пометок... Отец его, как и сам дядя Серёжа, был православным: но, говорил он всегда, «перегородки до неба не доходят».

После войны он остался один, но уже летом 1945 года встретил прямо на улице свою бывшую невесту, которая к тому времени уже овдовела. Так у него вновь появилась семья. Наталия Философовна надеялась стать балериной, но всю жизнь проработала в филармонии билетёршей, хотя училась хореографии не без успехов. Она тоже была sui generis эмигранткой — в своём родном, в своём собственном городе, где девочкой бегала на уроки танцев и гуляла по аллеям Летнего сада с юнкером, за которого потом побоялась выйти замуж, ибо не захотела стать женой чудака и неудачника, но потом всё-таки прожила с ним сорок лет... И прожила прекрасно... в огромной питерской коммуналке и на грошовую пенсию. Скудно, честно и бесконечно трогательно.

Когда читаешь у Бунина про генералов, которые в Париже стали таксистами или рабочими на «Рено», когда встречаешь во французской литературе упоминания о русских аристократках, преподававших музыку маленьким детям на Монмартре или близ парка Монсури, просто не можешь не задуматься о тех их двоюродных, а иногда и родных братьях и сестрах, что остались в России. Об эмигрантах внутри страны.

О них не написано почти ничего, поскольку жизнь их была во много раз более незаметной, чем та, что была прожита русскими в Париже. В России именно незаметность была непременным условием для выживания.

Они писали стихи и даже романы, а потом соседи по квартире выкидывали эти стихи на помойку, освобождая комнату от старого хлама. Они рисовали, а иногда и сочиняли симфонии и фортепьянные сонаты, но, как правило, всё кончалось одинаково: ноты эти оказывались на помойке, а «жилплощадь» занимал милиционер, которому надо было срочно улучшить жилищные условия.

Они никогда не печатались именно по той причине, что были эмигрантами, хотя жили не всегда так скудно, как дядя Серёжа, ибо иногда находили нишу, в которой можно было существовать: преподавали языки или переводили с французского, а иногда и с итальянского толстые книги, но упорно молчали. Молча и как-то бесконечно грустно радуясь тому, что, в отличие от большинства своих родственников и знакомых, уцелели сначала в 20-е, потом в 30-е и, наконец, в 40-е годы.

Об этом как-то мало говорится, но уцелели как раз те, кто сознательно решили «не высовываться» — не вступать в партию, не защищать диссертаций и не пытаться вписаться в советскую реальность каким-то другим способом. У большинства из них не было детей, ибо те, у кого дети были, всё-таки стремились как-то легализоваться, чтобы обеспечить будущее дочери или сыну. И это нередко оборачивалось трагедией.

О эти милые и бесконечно трогательные семьи, состоявшие иногда из супругов, иногда из сестёр или кузин, иногда из двух поселившихся вместе подруг! Я застал эти семьи, когда они уже уходили. Хрупкие, болезненные, прозрачные и наделённые всеми возможными болезнями... Уходили не только в мир иной, но в полную неизвестность, ибо сегодня о них уже попросту некому вспомнить.

Году, наверное, в семьдесят третьем я уезжал из Питера, увозя с собой подарок дяди Серёжи — «Оправдание добра» Владимира Соловьёва, без переплёта и без первых страниц (именно поэтому книга у него сохранилась, а не была продана букинистам). Везя в портфеле Соловьёва, я чувствовал себя бесконечно счастливым, ибо был абсолютно уверен в том, что книга эта никогда не будет переиздана в России, а изданная где-нибудь в Париже, ни при каких обстоятельствах не попадёт в Москву.

С тех пор прошло больше двадцати пяти лет. Умерла Наталия Философовна — её отпевали в Николо-Морском соборе зимой. Помню, что это было как раз в те дни, когда скончался Шолохов, и поэтому дядя Серёжа, раздавленный горем и абсолютно больной, всё же до двух или даже до трёх часов ночи проговорил со мной о «Тихом Доне» и о том, что безграмотный мальчишка просто не мог написать этот роман. Вспоминал об офицерстве начала века, почему-то произнося слово «офицер» через «ы», о Первой мировой войне и о революции, о моём деде, которого в разговорах со мной почти всегда называл «твой отец», о своём брате, следы которого затерялись где-то в Париже в конце 30-х годов, о царе Николае, которого он, конечно, видел много раз, и много о чём ещё.

Через год умер и он, почти ослепший и наконец, в девяносто с лишним лет, почувствовавший себя стариком. «Житейское море воздвизаемое зря напастей бурею, к тихому пристанищу Твоему притек», — пели, отчаянно фальшивя, певчие в церкви на Охтинском кладбище во время его похорон. «Когда погребают эпоху...» — вспомнилась мне тогда строчка из Анны Ахматовой, ибо с ним, добравшимся до «тихого пристанища», действительно уходила эпоха. Уходил, окончательно и бесповоротно уходил в прошлое не календарный, а настоящий XIX век. Формально закончившийся 80 с лишним лет тому назад, он ещё в каком-то смысле продолжался благодаря людям этого поколения; теперь же он буквально на глазах становился древней историей. Тем более что, кроме рисунков (не знаю, целы ли они теперь), от дяди Серёжи ничего не осталось. Разумеется, никаких мемуаров он не писал.

А ещё через несколько лет было переиздано, и не один раз, а многократно, соловьёвское «Оправдание добра». Книга (я имею в виду сейчас именно тот её экземпляр), которая казалась мне бесценной, вроде бы перестала быть нужной, но зато обрела уникальность в каком-то новом смысле. Как памятник эпохе.

Владимир Соловьёв говорит о том, что мировая культура и человечество в целом немыслимы без национальных культур и наций. Что же касается наций, то они не могут существовать без семей и без истории конкретных семей. Без семейных преданий и семейной памяти просто невозможна национальная культура. Именно так пишет Соловьёв в том самом «Оправдании добра», которое я дрожащими от счастья руками положил в портфель в комнате у дяди Серёжи.

Когда у народа отбирают семейную память и заставляют его забыть свои семейные предания, именно тогда здоровое национальное чувство вырождается в его суррогат — непременно агрессивный национализм. Страшная беда России заключается не в чём другом, как в этой атрофированности памяти — не национальной, а именно семейной. С точки зрения Соловьёва, семья — это ни в коем случае не горизонталь (супруги и их дети), но вертикаль: дети, родители, деды, прадеды и так далее. Как раз эта

вертикаль с её памятью и историей в России конца XX века почти полностью отсутствует, что, по Соловьёву, является катастрофой для нации, которая может состоять только из таких семей, но ни в коем случае не из чего другого.

И совсем не обязательно происходить из семьи дворянской или купеческой, чтобы иметь эти предания. Они есть у всех. Моя старая знакомая вернулась осенью (это было всего лишь несколько лет тому назад) из рязанской деревни, где родилась её мать, и сказала с грустью: «Срубили дуб, который посадил дед Веденей». Оказалось, что это даже не прадед её, а какой-то совсем далёкий предок, живший неизвестно когда, может быть, «при Екатерине». Срубили дуб — и забудется дед Веденей, но и сейчас, увы, не думаю, что племянники этой моей знакомой интересуются его персоной. А ведь именно в этом заключается наша трагедия! Не национальная идеология и не какая-то идея, но именно семейная память необходима для того, чтобы мы, русские, из аморфной массы вновь стали нацией и в качестве нации — органичной частью человечества.

Но что мы можем сделать, чтобы восстановить её? Не поздно ли? Ведь умер не один только дядя Серёжа, но все его современники. Тем не менее, если начать по крупицам восстанавливать историю русской действительности уходящего столетия на уровне конкретных семей и их истории (очень негромкой и, казалось бы, невыигрышной для писателя), нами непременно будет найден выход из тупика, в который попала Россия.

 

В ОКРЕСТНОСТЯХ САРОВА

Поезд подошёл к Арзамасу рано утром. Встретили меня здесь цыгане. Разноцветные туристические палатки были разбиты прямо у железнодорожной станции. Множество почти чёрных кудрявых детей шумело, бегало и кричало, наполняя собою всё вокруг и создавая какую-то особенную неразбериху. Тут же, на перроне, женщины кормили грудью малышей. Всё это как-то невероятно контрастировало с полусном, царившим в Арзамасе, с пустотой на улицах города и под сводами огромного, непонятно каким образом уцелевшего собора. Арзамас (тогда я не знал, почему) казался окраиной чего-то, но чего именно...

Это было летом 1972 года, когда под Москвой дымился торф и горели леса. Я ехал в Дивеево и думал только о том, как побыстрее попасть туда, где жил старец Серафим. Поскольку сидячего места в автобусе мне не хватило, всю дорогу от Арзамаса до Дивеева я стоял, но был этому несказанно рад, ибо знал, что в прежние времена благочестивые паломники предпочитали проделывать этот путь пешком.

На конечной остановке, выйдя из автобуса, я оказался на площади, где были: довольно грязная столовая, книжный магазин (там кроме сочинений Ленина и брошюр с постановлениями пленумов ЦК продавалась лишь карта Горьковской области) и почему-то — в тот момент я не понял, почему, — военкомат. На карте была обозначена река Сатис (её я нашёл сразу), но не было ни Дивеева, ни Сарова.

Монастырь, а вернее, то, что от него осталось, искать не пришлось: он был рядом. Два ободранных храма без куполов показались мне огромными; в одном была устроена булочная, а в другом — какой-то склад. Несколько сломанных грузовиков и пивной ларёк; кладбище, два или три высоких креста над могилами дивеевских монахинь — ничего другого от прежнего Дивеева здесь не осталось. Женщины, с которыми я было заговорил, сказали, что в Бога не верят и монастырь их не интересует.

Я вышел на дорогу, которая вела куда-то за речку, перешёл через деревянный мостик и оказался на благоуханной луговине. И только там понял, что это — действительно Дивеево, что это — именно те места, куда мне так хотелось попасть с тех самых пор, как в детстве я прочитал о преподобном Серафиме в журнале «Мирок», подшивка которого сохранилась у нас дома с дореволюционных времён. Издали всё выглядело по-другому, и Дивеево, такое грязное и советское, показалось мне и радостным, и не заброшенным.

Местный автобус должен был довести до Сарова, но когда я сказал кондуктору, куда мне нужно, кто-то из пассажиров бросил загадочную фразу: «Сарова больше нет, есть город». Что значат эти слова, я не понял, но, выйдя на нужной мне остановке, почти сразу же оказался у ворот, похожих то ли на заводскую проходную, то ли на государственную границу. Лишь тогда я понял (а потом и узнал), что в Саров мне не попасть, поскольку на месте монастыря построен закрытый город, где разрабатывалась водородная бомба и царствовал академик Харитон.

Вот почему в Дивееве чуть ли не единственный двухэтажный дом занимает военкомат! Вот почему здесь не рекомендуется бродить в поисках тех лесов и дебрей, которые «облагоухал», как говорится в акафисте, своею молитвой преподобный старец. Вот почему «Сарова больше нет», а город Арзамас кажется просто окраиной чего-то... Я попытался обойти «город» по периметру, наивно полагая, что всё-таки сумею попасть внутрь, но какая-то добрая старушка посоветовала мне этого не делать и вообще «испариться» отсюда как можно скорее.

Но тут я увидел колокольню, которую узнал сразу: она была именно такой, как всегда изображается на иконах. Я опустился на колени, прочитал акафист и пешком пошёл в направлении Дивеева.

Там, как раз у военкомата, меня задержали и потребовали объяснить, что я тут делаю, хотя оба товарища в штатском, препроводившие меня в милицию, надо думать, прекрасно понимали, зачем и к кому приезжают сюда из Москвы худосочные юноши с маленькими книжицами в руках...

Всё это было ещё при Брежневе. Потом, лет через пятнадцать, в Дивееве открылась церковь, а затем стали восстанавливать обитель. Началась какая-то новая жизнь. Но тогда, в 1972 году, и представить-то себе, что монастырь откроется вновь, было просто невозможно. Казалось, что Дивеево обречено навсегда быть местом, где находится военкомат, в котором «стоят на учёте» жители закрытого и поэтому не обозначенного на географических картах города.

Не прошло ещё и десяти лет с того времени, как начал восстанавливаться монастырь, а паломники в большинстве своём уже просто не задумываются о том, что здесь было совсем недавно, словно вообще не было тут ни разрушений, ни мерзости запустения, ни пивного ларька и так далее. Есть тут над чем задуматься... Конечно, это прекрасно, что ожило сегодня Дивеево, но почему мы так быстро забываем о том, что было совсем недавно, и почему нам не хочется благодарить Бога за то, что зло не вечно и не всесильно?